IndexАнастасия ШульгинаLittera scripta manetContact

НАУЧНОЕ ПРИЗВАНИЕ И ДУША ЧЕЛОВЕКА

I

Еще в начале нашего века стали появляться философы, которые, похоже, хотели бы обвинить науку во всех смертных грехах, сравнивая ее с пресловутым джинном, выпущенным из бутылки. Мне представляется, когда мы судим об ответственности науки, опираясь на этот привычный (и я добавил бы — фальшивый) образ неких разбуженных и неуправляемых сил, то это свидетельствует скорее о том, что мы плохо представляем себе действительную ситуацию человека перед лицом науки. Усугубляет ли наука драму человеческого бытия? Ведь на протяжении последних столетий люди видели в прогрессе науки проявление гуманного начала, испытывали доверие к ней. Так какого же могущества надо было достичь, чтобы изменилась эта философия? Возможно, существует в истории какая-то точка, обратившись к которой мы лучше поймем причину указанного искажения человеческих ценностей?

Чтобы ответить на эти вопросы, я думаю, нам следует прежде всего разобраться в проблеме ценностей, в их сложной иерархии; только в этом случае мы поймем, почему и в современную эпоху наука продолжает сохранять свою притягательность, передаваясь как некое призвание из поколения в поколение.

То есть с самого начала я хотел бы подчеркнуть следующее обстоятельство. Пока мы не признaем, что в глубинах человеческой души присутствует стремление к познанию, понимаемому как долг, мы всегда будем склонны растворять это стремление в ницшеанской воле к власти. И следовательно, по-прежнему будем обвинять науку во всех грехах, истоки которых, конечно же, не в стремлении к познанию как таковому, но в стремлении ко злу и в желании прибегнуть к оружию. Возлагать на науку ответственность за жестокость современного человека — значит переносить тяжесть преступления с убийцы на орудие преступления. Все это не имеет отношения к науке. Анализ человеческого сознания не должен приводить нас к обвинению научных методов, а должен быть сосредоточен на изучении стремления к могуществу. Мы только уйдем в сторону от существа проблемы, если будем перекладывать на науку ответственность за извращение человеческих ценностей.

II

Итак, не отказываясь от обсуждения этой волнующей современные умы проблемы, которая, как я полагаю, будет подвергнута более обстоятельному анализу в ходе наших десятидневных дискуссий, я предпочел бы не рассматривать в своем докладе вопрос об иерархических ценностях науки с позиций зла. Мне думается, что мы сможем лучше разобраться и в этом вопросе, основываясь на опыте менее резких оценок. Вначале я хотел бы коротко остановиться на тех подходах к науке, которые несут с собой явное обесценение научного духа, чтобы перейти затем к рассмотрению тех ценностей, что непосредственно связаны с научным призванием, и показать, что их восприятие предполагает, несомненно, расширение человеческой души.

Говоря о недоверии к науке и обесценении научного духа, сошлюсь прежде всего на два отрывка из работ Макса Шелера.

В своей книге “Сущность и формы симпатии”, не приводя никаких примеров и без всякого комментария, Макс Шелер пишет следующее: “Существуют “мученики” философии, рассматриваемой нередко как “gaya scienza”2, и мученики веры, которые справедливо вызывают наше восхищение. Что же касается мучеников науки, то они далеки от нашего возвышенного отношения к ним, они попросту комичны” (франц. перевод, с. 104). Не веря своим глазам, я взял немецкое издание и стал читать: “Mдrtyrer der Wissenschaft sind nicht erhaben, sondern komisch”3.

Ну, конечно, Галилей смешон, подумал я, поскольку его принудили к раскаянию, как смешон, видимо, и Рихман, сраженный молнией в своей лаборатории в Санкт-Петербурге ровно 200 лет назад, когда он проводил опыты, подобные опытам Франклина; разумеется, смешон и Пилатр де Розье, раздавленный своим шаром, когда он пытался в 1788 году пересечь Ла-Манш! А судьба Дагерра, чьи изыскания и опыты в области фотографии привели его на грань безумия?..

Ну что же, если такой крупный философ, если такой проницательный феноменолог, как Макс Шелер, может судить столь несправедливо об ученых, не проявляя сочувствия к их труду, то, видимо, это объясняется тем (решил я), что он сам не переживал подлинную драму постоянного напряжения научного духа. Поэтому не будем больше говорить о мучениках, поговорим лучше о тружениках.

Я думаю, можно с полной уверенностью сказать, что научное призвание всегда связано с большой долей риска и смелости, поскольку ученый взваливает на свои плечи заведомо трудную ношу; он обязан проявлять поистине изощренное терпение в своей работе, не говоря уже о ежедневно переживаемой им драме личной борьбы с интеллектуальной темнотой во имя достижения ясности. Следовательно, перед нами стоит задача создания скорее феноменологии человека, преданного науке. Или, говоря точнее, человека, не пасующего перед наукой, глубоко погруженного в органику научной культуры, а не просто удовлетворяющего свое любопытство. Именно на эту сторону проблемы Макс Шелер не обратил, как мне кажется, должного внимания.

Как философ, как феноменолог, следующий духу классической феноменологии, удивительно, что он даже не почувствовал ценность того, что я бы назвал сознанием собственного присутствия в культуре и обязанностью поддерживать это трудно сохраняемое сознание, придающее смысл научной работе. Научная мысль примечательна тем, что она является одним из организующих начал человеческой психики; она направлена на сохранение, на повторное нахождение, на постоянное обновление, на исправление, на пересмотр результатов своей деятельности. Именно поэтому она предполагает смелость, постоянство, упорство, что и придает ей подлинный драматизм.

III

А вот перед нами еще одно положение, из другой книги Макса Шелера, по поводу которого я мог бы высказать теперь уже более конкретные замечания, а не заниматься лишь общими рассуждениями о человеческом прогрессе.

В книге “Место человека в космосе” Макс Шелер, говоря о духовных реальностях, выделяет четыре мира, среди которых человек рассматривается как четвертый мир, помимо трех остальных: неодушевленного, животного и растительного. Однако деятельность ученого отнюдь не связана у него с теми ценностями, которые характеризуют этот четвертый мир. Я сужу об этом, в частности, по тому, что для него научный дух и техническая деятельность, оказывается, всего-навсего продолжают ту же линию адаптации, в соответствии с которой развивался и животный мир. В этом смысле весьма характерна следующая его фраза, которая и вызывает у меня желание поспорить с ним: “Между умным шимпанзе и Эдисоном, — пишет Шелер, — если рассматривать Эдисона как инженера, существует лишь разница в степени”4.

На мой взгляд, против подобного сравнения “умного шимпанзе” и инженера Эдисона можно выдвинуть, по крайней мере, два возражения: одно, которое, по-видимому, не убедит сторонников Шелера (хотя оно бесспорно доказательно), и второе, которое, поскольку оно вытекает из системы доказательств самого Шелера, должно, я думаю, было бы убедить их.

Обратимся к первому возражению.

Точка зрения, которую я критикую, основывается на несомненном мифе о некой непрерывности опыта, причем как в мире животных, так и в мире людей, непрерывности, которая, как считал, видимо, Шелер, существует всегда. Я имею в виду непрерывность или преемственность между обычным опытом и научным опытом. Между прочим, в работах Мейерсона мы также найдем немало этому примеров. Так, в одной из своих книг он приводит пример о дрессированной собаке, якобы владеющей основами механики, на том лишь основании, что она “умно” хватает кусок мяса, брошенный ей хозяином. Если верить Мейерсону, то можно подумать, что у собаки есть какое-то понятие “траектории”.

Однако Шелер идет в этом смысле еще дальше. Он настолько идет дальше, что его непрерывность тут же, на мой взгляд, наталкивается на следующее очевидное возражение. Да, Эдисон — электрик. Но существует ли животная психология и можно ли выдрессировать умную собаку или разумного шимпанзе, чтобы и они смогли изобрести электрическую лампочку? Не будем заниматься на этот счет психологическими утопиями и мифической педагогикой, а отдадим себе отчет в том, что понятие электричества — это, конечно, результат опыта, но это такой результат, который порывает с теми знаниями, что были приобретены путем непосредственного опыта. Эдисоновское изобретение мыслимо лишь при условии преодоления человеком прерывности опыта. Совершенно непредставимо, чтобы некий ум — животного ли, первобытного человека или даже философа — мог осуществить эдисоновский эксперимент. Стоит лишь задуматься над этим сущностным эпистемологическим разрывом в системе общих знаний, который может быть понят в данном случае в связи с появлением современного знания об электричестве, как точка зрения Шелера сразу теряет, на мой взгляд, всякую доказательность.

Но перейдем ко второму возражению, более тесно связанному с положениями шелеровской философии. По нашему мнению, метафизический довод, который также подрывает позицию Шелера (как и другие сходные позиции), состоит в этом случае в признании существенной историчности научного познания. Феномен Эдисона мог появиться только в определенной точке истории науки. Лишь утопическое отношение к действительности может заставить нас вообразить, что данный феномен мог бы появиться на целый век раньше. Поэтому если мы и согласимся с тем, что животный ум тоже подвержен эволюции или что ему присуще развитие, то историей как таковой эта эволюция не будет. Эволюция не является, собственно говоря, историей. Развитие же науки и есть сама история, история, которая все больше освобождается от случайного в пользу диалектики.

Следовательно, мы можем заключить, что, какой бы современной ни была культура научного мышления, каких бы результатов ни достигал научный анализ, развитие науки непредставимо без осознания истории проблем. Современное научное открытие обобщает такую сумму человеческой истории, оно находит свое подтверждение в природе, столь глубоко преображенной человеком, что мы действительно больше не можем настаивать на идее непрерывности, проповедуемой философами.

Ясно, что на проблему существенной историчности электротехники, на эдисоновский эксперимент необходимо посмотреть с эпистемологической точки зрения. Ведь наше понимание электричества основывается на строгих теоретических положениях. Как мы можем знать, что угольная нить из бамбука не сгорит в тот момент, когда она излучает яркий свет, если мы не знакомы с современной теорией горения, если у нас нет точного понимания того, каким образом мы можем воспрепятствовать естественному горению? Как можно создать всю систему электрического освещения, если мы не осознаем рациональности законов, которые связывают понятия силы тока, напряжения и сопротивления? Иначе говоря, не связаны ли это теоретическое знание и эта рациональность, лежащие в основе современного анализа, именно с той силой a priori, на которую указывает сам Шелер, как на особую силу, свойственную человеку5. То есть я хочу сказать, что, даже с точки зрения самого Шелера, идея непрерывности “шимпанзе — Эдисон” является по меньшей мере абсурдной.

Следовательно, мы видим, как факты и аргументы в науке одновременно становятся историчными; они столь прочно исторически взаимоувязываются, что оказывается невозможным судить о них вне истории.

Одним словом, человек науки нашего времени — это существо, которое испытало становление. Это ставший человек, хотя я тут же должен заметить, что одновременно это и человек становящийся, человек становления. В общем, для меня совершенно очевидно, что те примеры, на которые я ссылался, отнюдь не свидетельствуют о падении престижа науки; в них нет даже намека на понимание ее реальных, подлинных ценностей. Когда я обращаюсь к этим примерам известного философа, мне вспоминается грустная мысль Ламартина: “Способность удивляться встречается, увы, намного реже, чем способность судить”.

Помня об этом, я позволю себе расширить рамки критики и сказать также несколько слов о других, менее значительных философах, в частности, о прагматистах, исповедующих своеобразный оппортунизм в отношении истины, распыляющих ее. В начале нынешнего века эта многочисленная группа философов немало способствовала выхолащиванию философии науки. К счастью, однако, и они не повлияли на развитие науки как таковой, оказавшись как бы по эту ее сторону и обращая мало внимания на трансцендентную сторону науки, на ее философию, которая всегда стремится, как выразился один молодой автор, “за пределы предельного”.

А теперь — после этих критических замечаний, которые мне казались важными, — я перейду к позитивной части своего доклада и постараюсь показать, что современный человек находится не перед наукой, а в науке, в горячем становлении науки, в ускорении человеческого становления, которое, несомненно, является одной из самых драматичных характеристик нашего времени. В этом ускорении, связанном с развитием научной мысли, и выражается, собственно, то, что было названо нами призванием или что имеет непосредственное отношение к призванию. Призвание к науке есть своего рода приглашение к активности мышления, приглашение к ускорению мышления. Оно неизбежно мобилизует всю нашу глубинную энергию.

Вот, по крайней мере, те несколько моментов, на которых я хотел бы остановиться.

IV

Ясно, что человек стремится к познанию, испытывает изначальную потребность в знаниях. Этот факт ни у кого не вызывает сомнения. Пробуждение любознательности у ребенка всегда доставляет искреннюю радость как матери, так и отцу. Наблюдая ребенка, который познает мир, все мы изумляемся его изумлению. Реже, однако, мы удивляемся при этом нашим неожиданным педагогическим способностям. Мы столько знаем, а ребенок знает так мало, какая неожиданная радость стать наставником! Справедливо или нет (чаще всего, я думаю, несправедливо), но мы считаем, что можем уподобиться ребенку. И это происходит независимо от того, что Жан Пиаже пытается доказать нам своей знаменитой педагогической системой, согласно которой нам якобы необходимо подкреплять эту общую радость, вдохновляющую ребенка на бесконечные вопросы, а психологу — проводить в этой связи свои бесконечные исследования.

Нет сомнения, что передача знаний является обязанностью человека, соприродна ему. И эта обязанность вовсе не связана с какой-либо выгодой или пользой, приносимой знаниями. Речь идет о знании ради него самого. В человеке действительно присутствует то, что мы могли бы назвать истинным стремлением к знанию. Знание само есть фактор жизни. Это прекрасно понимал Гердер, когда писал 150 лет назад: “Ничто в человеке не стимулирует так его жизнедеятельность, как познание... Когда он бросается по следам возвышенной мысли, которая влечет его, человек забывает все; он забывает сам себя, он теряет ощущение текущего времени, он способен совершить невозможное”. Такими словами характеризовал Гердер эту одухотворяющую, сущностную силу знания. Человек предан познанию.

Но что это за преданность, о которой идет речь, и существуют ли пределы нашему стремлению к знаниям, можем ли мы управлять им?

Может быть, разумнее положиться в этом на волю обстоятельств и случая? Должны ли мы оставаться вечно любопытными детьми, находящими радость в первых попавшихся ответах или от первых полученных знаний?

Прежде чем мы займемся проблемой научного призвания, задумаемся над следующим вопросом. Не повинно ли в догматизме всякое поколение, которое ограничивается передачей своим детям лишь элементарных, общедоступных знаний? Я думаю, мы имеем право расценивать такого рода познание как догматическое, как догматизм банальности. Оно настолько привычно, что не вызывает у нас сомнений, а в силу общепринятости кажется даже единственно возможным способом постижения человеческой реальности.

Но если современный научный дух действительно вполне способен изменить наш контакт со вселенной, если он создает новые условия человеческого существования, если он стимулирует постоянное преодоление уже реализованного знания, то необходимо, видимо, освободиться от названного догматизма познания и поставить его под контроль. Как бы то ни было, человеческое знание отныне подвержено динамике самопреодоления. Наука за последние два коротких века и особенно с начала нынешнего века находится в состоянии непрерывной эпистемологической революции. Научный дух приносит с собой не только новые ответы, но и новые типы ответов в поисках знаний. Как прекрасно сказал Уайтхед: “Самое великое изобретение XIX века — это изобретение методов изобретений”. Поэтому если мы вернемся теперь к проблеме пробуждения разума с помощью обучения, осуществляемого отцом, то должны, очевидно, сказать, что современный научный дух соответствует особому отцовскому чувству, которое связано не просто с передачей знаний, но и с заботой об их приумножении. Научное знание сегодня столь впечатляюще и развито, что любой человек, имеющий склонность к занятиям наукой, обретает неизбежно своего лидера, своего учителя. Разумеется, существуют и другие возможности “отцовского попечительства”, отличные от тех, что реализованы современным научным духом. В частности, в искусстве художественный гений заражает нас, как правило, силой личного примера. В сфере же науки лидер воздействует на нас как бы опосредованно, через культуру и ее элементы; его сила скрыта здесь в результатах коллективной научной деятельности. Время анархичной научной работы безвозвратно прошло. И мы сталкиваемся с удивительной вещью: наука владеет духом, не порабощая его. Современный научный дух в принципе свободен от всякого догматизма уже в силу самого факта, что он постоянно обновляется. Причем это постоянное обновление затрагивает все здание науки, включая ее фундамент. Наука не только перестраивается, но и достраивается и как бы постоянно начинается вновь. И от этой ее постоянной перестройки, постоянного обновления поистине веет интеллектуальной молодостью! Разве не подлинный дух молодости пронизывает работы Луи де Бройля, Шрёдингера, Гейзенберга, Паули, Дирака! Как не признать и не подчеркнуть это достоинство уже произведенного знания, конструированного знания! Да, наука — это движение. Это одно из самых ярких проявлений жизненной силы человека, и даже, возможно, наивысшей его силы.

Итак, если не быть наивным и не относиться бездумно к идее бесконечного прогресса, мы можем, видимо, сказать, что сфера научной деятельности отныне предстает перед нами как открытая сфера. Мы находимся в такой стадии, когда провозглашается открытая наука. Любой человек, имеющий сегодня призвание к науке, может быть уверен, что существующая наука не оставит его без проблем. В ней нет сегодня недостатка в проблемах. В дни скудости мысли и отсутствия идей, что всегда остро переживается великим духом, Мопертюи мечтал о проблеме, которая не была бы слишком трудной. Отцовское чувство современного научного духа умеет распределять задачи. Мы знаем, что оно ставит, исходя из опыта прошлого, посильные задачи перед новичками, а по-настоящему сложные задачи распределяет между теми, кому они по плечу, т. е. между гениями. Так развивается современное научное знание, когда каждая душа, обладающая научным призванием, имеет свою проблему и находит свой путь ее решения. Нечто вроде динамической индукции одушевляет научную культуру. Современное научное призвание характеризуется особой прогрессирующей чертой, поскольку душа обретает философскую уверенность. Я хотел бы обратить на это специальное внимание.

V

В свое время Гегель писал в “Феноменологии духа”: “Дух, который знает себя в таком развитии как духа, есть наука”. И далее: “Она есть его действительность и царство, которое он создает в себе в своей собственной стихии”6. Другими словами, дух — это прежде всего развитие. Размышление, стремящееся ухватить его в некоем начале, философски несостоятельно. В великолепной статье, которую Марсель Реймон посвятил педагогике женевского философа Гура, мы читаем: “В момент, когда мысль начинает осознавать самое себя на уровне деятельности, она открывает одновременно всю историю предшествующей работы сознания”. Итак, возникает необходимость определить дух как развитие, как развитие сознания. Человеческое существо, которое не развивается, которое не следует развитию, по существу лишается своего фундаментального качества и, говоря словами Гегеля, перестает жить “в своей собственной стихии”. После Гегеля в нашем все убыстряющемся мире духовная перспектива научной культуры необычайно расширилась. Мы пользуемся в настоящее время результатами долгого пути, пройденного знанием. Научный дух прогрессивно развивается во всех сферах знания, он утверждается, как бы самоисправляясь, отталкиваясь при этом от первоначальных знаний, которые всегда разрозненны и всегда зависят от эмпирических случайностей. Короче, человек, входящий в современную научную культуру, входит так или иначе в мир, созданный научным духом, в мир очеловеченной природы. Его не пугают отныне ни “ловушки” субъективности, ни косность обыденных представлений, связанных с неподвижностью и летаргией естественной жизни.

Следуя своему научному призванию, он прекрасно осознает проблему становления. Сознание бытия фактически умножается сегодня на сознание становления, поддерживаемого, укорененного становления, требующего от нас, чтобы мы всегда были людьми своего времени. Только в науке своего времени ум, обладающий соответствующим призванием, может открыть это призвание и реализовать себя. Человеку науки блестяще удается этот парадокс. А именно, свободно мысля, принимать одновременно свою включенность в “общую науку”, в ее систему мышления. Я не буду особенно настаивать на этой двоякой ценности, которая столь характерна для научной работы, хотя порой мы злоупотребляем этим, чтобы доказать себе, что обладаем свободой, т. е. правом на некое произвольное и даже абсурдное действие. В то время, как мне кажется, следовало бы со всей определенностью подчеркнуть ценность именно “двоякой” свободы, не забывая о той радости и том удовольствии, что мы испытываем от участия в совместной деятельности, тем более, когда она успешна и когда мы уверены в правильности выбранного нами направления исследования.

Правда, подобный выбор, как и определенная линейная последовательность решения научных задач могут восприниматься тем или иным специалистом критически. Однако это не должно вызывать у нас сомнения в правомерности самой специализации. Удивительная вещь — отнюдь не вчерашним днем датируемая — боязнь специализации. Она проявляется уже у Гёте, т. е. во времена, когда специализация как таковая была практически невозможна. Но мы сталкиваемся с ней и на протяжении всего XIX века, когда специализация стала реальностью и, казалось бы (на фоне успехов), не должна была вызывать прежних подозрений. Я думаю, фобия специализации — это своеобразная мономания философов, которые судят о науке со стороны, не занимаясь ею. Поэтому она и ассоциируется ими с ущемлением духа. Люди же, занимающиеся наукой или живущие ее проблемами, не испытывают страха перед специализацией. Растущая специализация не подрывает основы культуры. Напротив, она пробуждает к жизни и стимулирует развитие тех идей, которые относятся к самым различным ее областям. Являясь, по определению, пионером в науке, даже узкий специалист не может не стремиться к знаниям и не обладать широтой мышления, благодаря чему, собственно, он и становится специалистом и что определяет его место в науке. Специалист не может быть ретроградом.

Если в философском мире все еще бытуют ошибочные представления относительно научной специализации, то, я думаю, это связано с тем, что мы не обращаем внимания на интегрирующую способность и силу научной мысли. Мы не замечаем, что даже незначительная деталь опыта и тонкость мысли уже свидетельствуют о своеобразной глубине и основательности подхода к изучаемому явлению. Мы путаем накопленное знание и координированное знание. Мы ценим скорее эрудицию в области естественных явлений и не хотим понять, что современную науку интересует конструирование феноменов. Но вспомним о тех великих физиках, чьи имена неразрывно связаны с их открытиями. Мы видим, как поверх науки фактов здесь появляется наука эффектов. Поэтому и говорят об эффекте Зеемана, эффекте Комптона, эффекте Пьера Оже. Кажется, что, вызывая такие эффекты, физик невольно заставляет природу специализироваться. Например, та область знаний, которая сформировалась после открытия Зеемана, столь обширна, что уже одно это опровергает, я думаю, критиков специализации. Ни один историк науки не в состоянии охватить сегодня ту гигантскую литературу, которая появилась в связи с этим эффектом, хотя со дня его открытия не прошло и 50 лет.

Таким образом, даже не говоря о специализации такого уровня, можно почувствовать, что всякое новое научное знание — это одновременно и изменение духа. Один молодой поэт справедливо “возмущен” — я цитирую отрывок из “Суммы поэзии” Патриса Латур дю Пена (с. 343), — “возмущен тем, что никто не обращает внимания на урок, что никто не рассматривает чтение или любой другой вид коммуникации как метаморфозу духа, как возможность изменения жизни”. То есть этот поэт полагает, что любая трансформация духа немедленно отзывается в глубинах нашей души.

Если бы философы обладали такой же чувствительностью, как этот поэт, они поняли бы всю экзистенциальную ценность научного прогресса, определяемого сегодня новаторским характером науки. В царстве научной мысли только то заслуживает названия новой идеи, что немедленно ведет к реорганизации и обновлению старых идей. Один известный психолог как-то заметил, что узаконенная идея препятствует появлению новых идей. Между тем автореформирование, которое вызывает научная идея, провоцирует цепь идеаций, которые задают, если можно так выразиться, образ нового прошлого. Новое мышление раскрывает возможности, которых прежние методы не могли ощутить. “Возвращенная” история помогает нам лучше понять те пути, которые ведут к современному мышлению. Говорят, что “человек — это путь”. Рядом с путями, проторенными долгой историей мысли, наука создает новые методы, которые и являются осью ускорения.

VI

Это ускорение, о котором мы говорили на уровне общей эволюции современных наук, сказывается и на развитии способностей человека. Или, другими словами, оно как раз и свидетельствует о призвании, а точнее — о появлении совершенно определенного типа психики, что должно, как я полагаю, привлечь особое внимание психологов и философов.

Прежде всего современная наука обостряет наше переживание разделенности прошлого и будущего. Это переживание равносильно тому, что я бы назвал рациональным тонусом. Имеет смысл говорить о тонусе рациональности. Это поймет, я думаю, всякий, кто задумается над следующим откровенным признанием Тэна: “Доказательства — вот чему я доверил свою душу”. Научный дух способен защитить себя, ибо он нацелен всегда на решение задачи в соответствии с обоснованной программой действий.

Научная мысль по своей природе устремлена к будущему. И современная научная мысль является несомненно одной из наиболее мощных сил, приближающих это будущее. Отныне даже трудно себе представить, что будущее человека возможно без участия такой силы, как современная наука. Природные силы, ввиду спонтанности их проявления, вызывают медленные изменения. В человеческом мире, благодаря организующему началу науки, все идет гораздо быстрее. Но здесь я бы подчеркнул следующее, говоря о воздействии научного познания на индивида: нужно понять, что научная мысль активизирует все интеллектуальные способности человека. Сообразительность доставляет, как известно, особое удовольствие в научной работе. Одним из важных последствий современной науки является активизация психической деятельности. Подобная активизация — необходимое условие развития научных способностей. Только быстрый ум способен на ясное и четкое мышление. Если бы мне позволили ввести новый термин для характеристики этого аспекта рационалистичности познания, то я бы употребил слово “тахологос”7.

В связи с этим я остановлюсь на рассмотрении временнoй ткани научной мысли. Это позволит нам лучше понять подлинный характер переживания времени человеческой душой. Я хотел бы спросить у сторонников Анри Бергсона, не слишком ли они подвластны эмпиризму интимной длительности времени, интересуясь потоком проживаемого преимущественно на уровне поверхностных, мимолетных, врeменных впечатлений, в чем воля и разум фактически не участвуют. Я полагаю, что то напряжение мысли, которое возникает в момент рационализации познания, имеет совершенно иное измерение, иную направленность и поэтому должно быть отнесено к более глубокому уровню нашего бытия. Постоянно изменчивая кривая бергсоновской “длительности” не должна заставить нас забыть о постоянно прямой линии прогностической мысли. Интеллект не пытается “ловко вывернуться” только потому, что он стремится к ясности мышления.

С другой стороны, мыслительная деятельность, которая обладает, согласно Бергсону, своим потенциалом прошлого, ослабляется иногда слишком непосредственным ощущением будущего, но чаще — памятью или грезой о прошлом. Научная же деятельность, для которой характерно осознание отдаленности ее перспектив, связанных с выполнением большого объема исследований, может сковываться чувством именно этой отдаленности. Риск, сопряженный с этим, может носить самый разнообразный характер, хотя он и упорядочен. Более того, в определенном смысле мы можем рассматривать программу научных исследований как организацию риска. Ведь, собственно, поэтому научная деятельность и является увлекательной. Разве можно не увлечься, например, такими великолепными чертежами будущего, как промышленные проекты или проекты создания новой техники? Будучи философом-мечтателем, я иногда задаю себе вопрос, не в этих ли предвосхищениях и не в этом ли проявлении воли к труду коренится наша вера в будущее человека? Во всяком случае, именно об этом свидетельствует развитие мысли и научного опыта.

VII

Одним словом, как показывает опыт, развитие науки нерасторжимо связано с творчеством, с потребностью человека в творчестве, что радикально меняет исходную, первичную структуру сознания homo faber и открывает возможность поиска нестандартных научных решений. Чтобы проиллюстрировать сказанное, вернусь снова к диалектике механического и электрического.

Ясно, что после Ампера и Фарадея появился совершенно новый тип ментальности, поскольку изменился объект исследования. Если ментальность homo faber связана (как показал Бергсон) с наблюдением твердых тел, то теперь мы имеем дело с ментальностью человека, начинающего управлять невидимой и неосязаемой энергией. Отныне учение о твердых телах и энергетизм предстают как два различных подхода в области философии науки. И если мы действительно хотим установить иерархию между ними, иерархию, складывающуюся, естественно, в пользу современного учения об энергетизме, то мы преодолеем доисторичность, которая отягощает бергсоновскую философию homo faber. Невозможно заставить человеческий ум находиться в неизменном, первоначальном виде. Обречь его навечно оставаться в системе отсчета твердого тела — значит смешивать первоначальное и фундаментальное. Если уж нам удалось интеллектуально реализоваться в какой-то области современной науки, принимая участие в создании ее фундамента в соответствии с обновленными доктринами, то тем самым мы и убеждаемся как бы от обратного в достоверности той первоначальной схемы, которая теперь нам кажется устаревшей. Поэтому перво-начальность homo faber предстает перед нами как нечто окончательно изжитое. А призвание научности начинает сверкать гранями и светом новой души.

Во всяком случае, со стороны интеллектуальной следует определить научный дух как становящийся дух, в чем нетрудно убедиться. Для этого достаточно, скажем, поставить перед человеком доэлектрического образа мышления какой-либо вопрос, связанный с природой электричества. Например, такой: можно ли, используя энергию водопада в Альпах, осветить мою комнату в Париже и в то же время услышать, по желанию, голоса, которые звучат в Нью-Йорке или в Москве? Ясно, что с точки зрения homo faber этот вопрос абсурден. Чтобы он обрел смысл, необходимо обладать другим типом мышления — нужно жить в век электричества.

На мой взгляд, эту разницу между механическим и электрическим веком хорошо чувствовал Поль Валери, представляя себе Декарта, бьющегося над загадкой динамо-машины. Никакое знание анатомии, или устройства этой машины, говорил он, не помогло бы Декарту понять принцип ее работы, т. е. ее физиологию. Следует подчеркнуть, что современный научный дух полностью преодолел прежнюю зависимость от повседневного, непосредственного опыта. Это совершенно иная ступень в развитии научного духа.

Разумеется, если философ ближе познакомится с особенностями современной науки, он найдет более веские аргументы в пользу развития научной мысли, нежели те, что черпаются обычно в утопических предположениях. Занятие наукой немыслимо ныне без той подготовительной работы, которая предшествует открытию, без постоянного и целенаправленного труда. Хочет этого философ или нет, но эта подготовительная работа уже сама по себе есть творчество, уходящее в глубины человеческого духа.

VIII

Итак, после всего сказанного о развитии науки и ее созидающей силы, я думаю, мы можем согласиться с тем, что мир научной мысли — это сугубо человеческий мир, и он явно возвышается над естественным, природным миром.

Именно социальный характер современной науки определяет научное призвание. Только философы еще способны, видимо, полагаться на одинокий ум робинзона, тогда как любое научное призвание может быть реализовано лишь в рамках социальных институций; оно немыслимо вне научного сообщества. Современная наука — это общечеловеческое образование, к которому нельзя относиться просто как к факту. Это психологическая потребность. Научное призвание неотделимо от той системы подготовки, что индуцируется самим развитием той или иной области науки. Научный факт отныне есть факт преподанный и факт преподаваемый. Однако, оставаясь на уровне фактов, мы едва ли приблизимся к пониманию природы научного познания, далекого, как известно, от простой формальной регистрации результатов. Это нечто иное. Научное познание — это своего рода сцепление знаний, определяющее иерархию фактов. И это сцепление, или связь знаний, реализуется в стенах современной лаборатории, хотя и кажется, что сам ученый обеспечивает связь своих идей.

На последний тезис я хотел бы обратить специальное внимание, поскольку он мне особенно близок: наука — это деятельность. Она увлекает нас. И я считаю, что это весьма ценно. Интергуманизм (т. е. взаимный обмен научными знаниями и человеческим опытом), присущий современной науке, имеет куда более высокую и действенную ценность, чем универсализм классического рационализма. Интеррационализм, собственно, и является универсализмом, но воплощенным универсализмом, универсализмом в действии. Универсальность истинного, как и универсальность верифицированного, предстает в науке как осуществленность рационального. В одной из глав моей книги “Прикладной рационализм” я подробно исследовал этот момент совместных усилий специалистов, направленных на поиск и доказательство истины. Мне думается, именно здесь мы сталкиваемся с областью исследования, имеющей отношение к философской антропологии. Взаимопереплетение исследовательских интересов, составляющее ткань интергуманизма, может быть подчас столь тесным, что даже может стеснять действия отдельных специалистов. Но это не препятствует рассмотрению интергуманизма как важной закономерности научной деятельности.

После того как мы выявили эту закономерность и смысл интеpгуманизма, т. е. почувствовали, что он обеспечивает каждому исследователю равное право на овладение и обладание знанием, мы можем примирить две противоположности: гордость человека от сознания своей уникальности и одновременно смирение его перед тем фактом, что он всего лишь человек среди других людей, учитывая, что именно это характеризует подлинного труженика в науке.

Современное призвание в науке не может не быть эффективным, поскольку исследователь берет на себя труд по реализации задач как своих предшественников, так и коллег, с которыми он непосредственно связан, во имя будущего. То есть я хочу вновь сказать тем самым, что, развиваясь во времени, наука постоянно обновляется. И это понятие непрерывного обновления науки противоположно понятию первичного знания в философии. Философы — рыцари tabula rasa — обычно считают себя провозвестниками всякого обновления и абсолютного начала. Это происходит потому, что их призвание, как считают многие, является призванием одиночества. С высоты своей одинокой башни философы полагают, что могут созерцать развитие научного знания. Поэтому не будем удивляться, когда они говорят о великой жизни духа как о чем-то внешнем по отношению к нему. Не будем удивляться тому, что они недооценивают способность самого духа к изменению, столь характерную для развития науки. Эти философы, обреченные на неподвижность, остаются чуждыми к проявлениям этой неожиданной молодости мысли и действия в наше время. Несомненно, что по мере того, как возрастает могущество человека, возрастает и опасность его существованию. Но человек борется с этой возросшей опасностью, вовлекая неизбежно в продолжающуюся драму в том числе и неизвестные силы. И только не оставляющая его мудрость перед лицом внезапно открывающегося универсума способна противостоять этой новой неизвестности.

То есть, иначе говоря, я возвращаюсь к той мысли, что человек постоянно сталкивается с моральной проблемой передачи научных знаний. И в этой связи я хотел бы сказать, что мы должны сделать все возможное, чтобы познакомить нашу молодежь с современными достижениями науки, помня при этом, насколько опасна любая регламентация в области образования. Ведь все наши знания в конечном счете добываются нами во имя детей. А запреты могут приводить к самым неожиданным последствиям, даже будучи абсолютно разумными. Развитие науки было бы сковано, если бы ограждалось ее преподавание. Разумеется, можно защищать свободу науки и в административном порядке. Однако пути, которыми приходят в науку, столь многообразны, что “эзотерическое” ее преподавание в настоящее время практически невозможно. Это весьма любопытный аспект развития современной научной мысли, когда особенно трудные разделы науки и “посвящение” в нее доступны лишь элите, в силу чего и являются, собственно говоря, эзотерическими. Подобные области знания есть прерогатива высшей школы. И именно поэтому Школа является отныне той иерархией, которая наиболее уверена в своих основаниях и лучше ориентируется в своих достижениях, чем любая другая человеческая иерархия.

Но сказав это, я все же не стал бы обсуждать тему первенства школы специально в этом аспекте. Говорят и часто повторяют, что долг школы — подготовка ребенка к жизни. Постоянно пользуются военной метафорой, утверждая, что необходимо вооружить нашу молодежь для борьбы за жизнь. Короче, считается, что школа создана для общества. Но насколько бы все стало яснее и, я думаю, гуманнее, если бы мы перевернули это выражение и сказали, что общество существует для Школы. Ибо школа — это конкретная цель. Это наша общая цель. Именно поэтому все наши знания и помыслы души принадлежат поколению, которое идет нам на смену.

Всмотримся внимательнее. Ускорение жизни, интенсификация жизни, даже в такой сфере культуры, как наука, которая является сегодня предметом нашего обсуждения, и почти неприступные, как в спорте, вершины научной культуры отнюдь не внушают страха молодежи. Наука становится только привлекательнее, становясь все более трудной. И на нас лежит обязанность, исходя из уроков прошлого, передать нашей молодежи, которая идет нам на смену и которая представляет наше будущее, эту ценность науки как великую человеческую ценность.

Примечания

1 Доклад на международной конференции по проблемам науки, сентябрь 1952 г. Bachelard G. La vocation scientifique et l'вme humaine. — In: L'homme devant la science. Texte des confйrence et des entretiens organisйs par les Rencontres Internationales de Genиve, 1952. Neuchatel, Йditions de la Baconniиre, 1953, p. 11—29.

2 Искусство поэзии (итал.). — Прим. перев.

3 Scheler M. Wesen und Formen der Sympathie. Darmstadt, 1923, S. 125.

4 Scheler M. Die Stellung des Menschen im Kosmos. Darmstadt. 1928, S. 46.

5 Ibid., S. 62.

6 Гегель Г. В. Ф. Феноменология духа. М., 1959, с. 13.

7 Быстроумие. — Прим. перев.

1-2-3-4-5-6-7-8

Hosted by uCoz